ansari75

Categories:

Талант от Бога

или почему я не читаю современную литературу.

Приведу три отрывка из трех произведений трех разных авторов. Отрывки показательны своим совпадением: кладбище и проводы. Все три – начала романов. Все три начинаются в трагическую минуту жизни, как бы предвосхищая будущие страдание, переживания   героев. 

Они разновременны. Один роман написан в самом начале постреволюционных событий. Второй, хоть и охватывает тот же период, тем не менее, написан в середине 20 века. А последний –  это наше время и наш современник в роли писателя.

Все они далеки от идеологических установок и спорных проблем, как заявляют авторы. Для всех это всего лишь беллетристика, без политики и заказных проблем.

Но когда начинаешь читать, то невольно ловишь себя на мысли, что хоть и написаны они профессионалами писателями, хоть и претендуют они на собственное видение мира и жизни, впечатление они производят совершенно разноплановое.

Ни авторов, ни названий романов я не упоминаю намерено. Кто знает, поймет, а в остальном авторство только будет создавать ненужное давление именем  автора на оценку произведения.

Так вот, первые строки первого произведения заставляют сжаться сердце и почувствовать живую трепещущую жизнь. Язык, как писал сам автор в другом своем романе: - «Язык, главное! Язык никуда не годится. Метафора!   Язык ни к черту! Но занятно. Занятно, чтоб тебя черти разорвали (это меня)! – кричал пожилой, поедая студень, приготовленный Дусей.»

Но простим язык. Он не бедноват. Он –своеобразен и только по нему одному можно узнать автора. Это живое произведение. Автору веришь, и потому принимаешь его произведение как любимое.

Второе произведение поселяет холод с первых же страниц. Слова о языке пожилого, поедавшего студень, как раз можно отнести к этому роману. Но опять-таки, не в языке дело. Автор поставил себе задачу и честно ее отработал. Он не переживал ничего из того, что писал, а потому холоден и скучен. Этот роман мне пришлось читать заграницей в период торжества Солженицыных, Максимовых и журнала «Континент». Но несмотря на обуревавшие мной благородные порывы свободы и поиска правды, роман произвел очень унылое впечатление. Не ложь идеологическая, не ложь политическая не были определяющими . Определяла всю суть произведения ложь внутренняя. Так пишут сочинения на заданную тему, но не живое выстраданное произведение.

Холод, холод и еще раз холод веял от этого романа. 

И наконец, третье. Что сказать? Язык похож на ровные бусинки нанизанные на ниточку. Он гладкий и безликий до такой степени, что удивляешься, как богатство сравнений, эпитетов, метафор и олицетворений может создать такое унылое невыразительное поле мертвого бытия.

Именно мертвенность является отличительной чертой нынешних произведений.

Еще со времен Виктории Токаревой, а затем Толстой литература стала представляться каким-то судом Анубиса, где автор выступает не соучастником событий, не сопереживает героям, не сострадает, а смотрит на них как на копошащееся внизу обывательское стадо, которое он, автор, имеет право судить, презирать и уничижительно рисовать.

И при всем при том абсолютно ровный гладенький язык без авторских нюансов и эмоций.

Именно за мертвенность современной литературы я не могу ее читать. Фабула, интрига, реализм или сюрреализм не интересует меня. Мне нужна струя воздуха, нужно движение искреннего живого чувства, а его нет. Есть автор, есть произведение, отработанное и причесанное в соответствие с нынешней модой, но нет жизни. Нынешняя литература – это то самое кладбище, с которого автор начинает свой роман. А на кладбище мне не хочется.

Уж лучше читать Пелевина, под кайфом пишет он или нет. Во всяком случае, он живой.

Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и особенно высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская — вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс.

Но дни и в мирные и в кровавые годы летят как стрела, и молодые Турбины не заметили, как в крепком морозе наступил белый, мохнатый декабрь. О, елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева, где же ты?

Через год после того, как дочь Елена повенчалась с капитаном Сергеем Ивановичем Тальбергом, и в ту неделю, когда старший сын, Алексей Васильевич Турбин, после тяжких походов, службы и бед вернулся на Украину в Город, в родное гнездо, белый гроб с телом матери снесли по крутому Алексеевскому спуску на Подол, в маленькую церковь Николая Доброго, что на Взвозе.

Когда отпевали мать, был май, вишневые деревья и акации наглухо залепили стрельчатые окна. Отец Александр, от печали и смущения спотыкающийся, блестел и искрился у золотеньких огней, и дьякон, лиловый лицом и шеей, весь ковано-золотой до самых носков сапог, скрипящих на ранту, мрачно рокотал слова церковного прощания маме, покидающей своих детей.

Алексей, Елена, Тальберг и Анюта, выросшая в доме Турбиной, и Николка, оглушенный смертью, с вихром, нависшим на правую бровь, стояли у ног старого коричневого святителя Николы. Николкины голубые глаза, посаженные по бокам длинного птичьего носа, смотрели растерянно, убито. Изредка он возводил их на иконостас, на тонущий в полумраке свод алтаря, где возносился печальный и загадочный старик бог, моргал. За что такая обида? Несправедливость? Зачем понадобилось отнять мать, когда все съехались, когда наступило облегчение?

Улетающий в черное, потрескавшееся небо бог ответа не давал, а сам Николка еще не знал, что все, что ни происходит, всегда так, как нужно, и только к лучшему.

Отпели, вышли на гулкие плиты паперти и проводили мать через весь громадный город на кладбище, где под черным мраморным крестом давно уже лежал отец. И маму закопали. Эх… эх…

_____________________________________

Шли и шли и пели «Вечную память», и когда останавливались, казалось, что её по залаженному продолжают петь ноги, лошади, дуновения ветра.

Прохожие пропускали шествие, считали венки, крестились.

Любопытные входили в процессию, спрашивали: «Кого хоронят?» Им отвечали: «Живаго». «Вот оно что. Тогда понятно». — «Да не его. Её». — «Все равно. Царствие небесное. Похороны богатые».

Замелькали последние минуты, считанные, бесповоротные.

«Господня земля и исполнение ея, вселенная и вси живущие на ней». Священник крестящим движением бросил горсть земли на Марью Николаевну. Запели «Со духи праведных». Началась страшная гонка. Гроб закрыли, заколотили, стали опускать.

Отбарабанил дождь комьев, которыми торопливо в четыре лопаты забросали могилу. На ней вырос холмик. На него взошел десятилетний мальчик.

Только в состоянии отупения и бесчувственности, обыкновенно наступающих к концу больших похорон, могло показаться, что мальчик хочет сказать слово на материнской могиле.

Он поднял голову и окинул с возвышения осенние пустыри и главы монастыря отсутствующим взором. Его курносое лицо исказилось. Шея его вытянулась. Если бы таким движением поднял голову волчонок, было бы ясно, что он сейчас завоет. Закрыв лицо руками, мальчик зарыдал. Летевшее навстречу облако стало хлестать его по рукам и лицу мокрыми плетьми холодного ливня.

К могиле прошел человек в черном, со сборками на узких облегающих рукавах. Это был брат покойной и дядя плакавшего мальчика, расстриженный по собственному прошению священник Николай Николаевич Веденяпин. Он подошел к мальчику и увел его с кладбища.

________________________________

Гроб привезли на кладбище и поставили сперва на табуретки, вдавленные ножками в черную мягкую землю, казавшуюся здесь удивительно живой. Из земли росла зеленая трава, еще прямая и толстенькая, еще сохранявшая острие, каким раздвигала земляную сладкую темноту, еще способная в приливе сил пробиться даже сквозь камень. В очертаниях деревьев между могильных оград, в том, как они наклонялись под ветром, словно пытаясь снять через голову завернувшуюся листву, чудилось что-то человеческое. Фотограф, готовый сделать последние снимки, разместил по рангу участников похорон, и Катерина Ивановна, главная здесь, стала над самым маминым лицом, которое уже трогала, знакомясь, тень ее березы. В покойной словно и теперь продолжалась ее болезнь: глаза еще запали со вчерашнего, на губах проступило кислое молоко, - и потому Катерине Ивановне не верилось, что мама действительно умерла, что она в таком тяжелом состоянии сделала самое трудное дело, какого человек боится всю сознательную жизнь. Все-таки гроб закрыли, забрали и опустили в яму, пышно окруженную кучами чернозема и яркой глины, в которых низкорослые копальщики, похожие на испитых гномов, оставляли круглые глубокие следы. Уже почти дойдя до конца, гроб сорвался с полотенец и сильно стукнулся о дно. Катерине Ивановне это показалось естественно: она и сама сейчас не смогла бы сесть не ушибившись. Во все время похорон у нее было странное чувство, будто она чужая происходящему вокруг: такая же принадлежность обряда, как гроб или венки, торжественные, будто гербы потусторонних государств, встречающих покойную. Сначала Катерину Ивановну вели, потом везли, потом опять вели по сырой дорожке, где она спотыкалась о тени ветвей и могильных оград. Слезы давили ей на нос, на глаза - в небо словно поставили обезболивающий укол, от которого на лице образовалась онемелая подушка, но заплакать Катерина Ивановна не могла и, когда кто-нибудь на нее смотрел, только мяла в руке пропотевший платок. 

Можно научиться писать, но нельзя научиться жить своими произведениями и любить своих героев с «невидимыми миру слезами»

Error

Anonymous comments are disabled in this journal

default userpic